Две молодые бабы едва поспевали, бабы бежали обок. Что говорить, под стать мужьям, такие же. Но как они бежали и, кажется, будь у них крылья, они полетели бы! И глаза такие, ну, как из сказки, у Василисы, глаза, как колодцы.
Я соскочил с трамвая. Весь полк пропустил. Перешел на тротуар и с другими прохожими, – все мы очень торопились, – нагнал у Литейного средние ряды.
А как они шли ходко и твердо!
Никогда не забуду, как у Аничкова моста один вышел из ряду. И Василиса остановилась.
Пусть же будет для них этот каменный мост калиновым – счастливый! – и они поцеловались.
Не оглядываясь, побежал он догонять товарищей, а она пошла назад. И все оглядывалась. Пройдет немного и оглянется, и опять идет, и опять оглянется. И уж за трамваями скрылись казенные повозки с сундуками, и в вечернем сыром тумане лишь вспыхивали огоньки фонарей трамвайных, а она все оглядывалась, точно и сквозь туман непроглядный видела, и не могла не оглянуться, не могла наглядеться...
Оттого ли, что кормилицей моей была солдатка... и вот я почувствовал от ее слез горьких так близко всю горечь разлуки. Я словно вспомнил и те часы, когда она, захлебнувшись от слез, меня кормила, и те ночи, когда я кричал от ее затаенной тоски.
У Знаменья Василису встретила закутанная в клетчатый платок старуха в стареньком полушубке, – это его мать. Не угнаться было за сыном, и с вокзала дошла она до Знаменья, тут и поджидала.
И я видел, как обе стали перед образом, тут за оградой, и как старуха-мать, кладя крест своей землистой темной рукой, долго и крепко держала сложенные для крестного знамения пальцы на темном, как родимая земля, изборожденном лбу, – к Знамению, последней заступающей защите... к кому же ей обратиться в ее горькой разлуке? – помиловать просила, еще раз увидеть сына и уж навеки